аша молча, точно не понимая, смотрела на Горенко.
- Зачем вы его не удержали?
- Зачем я буду его удерживать? на что вам такой? а другим не у вас же он станет!
Горенко говорила жестко и резко.
Наташа растерянно присела и с упреком смотрела на подругу.
- У вас нет сердца, - проговорила она и, закрыв лицо руками, как-то взвизгнув, жалостно заплакала.
Она плакала все громче и громче, плач перешел в судорожные вопли, рыдания, а Горенко быстро бегала по комнате, нервно ломая руки.
- Боже мой, боже мой! Наташа, ради бога, точно на разных языках мы говорим с вами. Наташа! было время, я не меньше вашего его любила...
Горенко говорила долго и много.
Наташа стихла. Она положила голову на руки, молчала и только изредка вздрагивала. Острая боль сменилась каким-то сладким успокоением. Где-то далеко, далеко раздается голос Горенко, что-то сверкает, точно в ярких лучах солнца: то церковь стройной вершиной уодит в небо; она с Корневым в их деревенском саду; монахиня на коленях, та, о которой говорил тогда Корнев; несется тихое, стройное, нежное пение:
Свете тихий, святыя славы...
И все вдруг стихло и потонуло в бесконечном покое... Страшный мрак... Растерянная Наташа с диким криком бросилась к Горенко.
- Где я, где я?!
Она обхватила Горенко и тяжело, не удержавшись, опустилась по ней на пол.
- Наташа, милая Наташа! - потрясенная ужасом, закричала, в свою очередь, Горенко. - Кто-нибудь на помощь!
Часы медленно пробили восемь.
- Боже мой, какой ужасный день, а только восемь часов, - шептала в ожидании прихода кого-нибудь Горенко.
В дверях стояла Аглаида Васильевна и смотрела на нее напряженными горящими глазами.
- Со стороны смотреть - ужаснвй, - проговорила она, - а переживать его?!
Аглаида Васильевна вдохновенно, гордо показала рукой вверх.
- Переживем: тот, кто посылает крест, дает и силы.
И, пододя к лежавшей на полу Наташе, голосом бесконечной любви и лавки она нежно произнесла:
- Наташа!
Наташа открыла глаза.
- Пойдем с мамой, моя голубка дорогая... пойдем, ляжем... Уснет моя Наташа.
У Наташи дрогнуло лицо, и, поднимаясь, она растерянно, жалобно проговорила:
- Мама?!
- Мама, твоя мама!
И, нежно увлекая за собой дочь, обводя Горенко взглядом твердым, не просящим ни у кого помощи, чистым и спокойным, устремленным куда-то вдаль, туда, где осталась ее молодость, вся ее жизнь, Аглаида Васильевна вышла с дочерью из комнаты.
XXX
Карташев вышел из кабинета, не разбирая, куда идет. Не все ли равно? Одна мысль - никого не встретить, уйти незамеченным. Через темную переднюю он прошел к лестнице, ведущей в кухню, спустился в коридор и вышел во двор к ограде сада.
Он стоял здесь без мысли, без движения, связанный сознанием своей безвыходности. Да, завалило все входы и выходы! Господи, что же делать?! Идти назад к матери и просить прощения? Пробраться в маленькую комнатку и там смиренно ждать, когда пожалеют и позовут? И опять все та же пустая жизнь в пустом ожидании, когда любо станет все, что любо матери, с подорванным вконец кредитом к тому же, в унизительной роли дармоеда?!
И в чем просить прощения? Не заболей он, только не заболей, и он по-прежнему был бы все тот же, правда неаного неэкономный, немного несерьезный, может быть, даже далекий от идеалов Аглаиды Васильевны, но зато далекий и от всяких других идеалов, и все-таки примерный Тёма, краса и гордость своей семьи именно тем, за что упрекала его Горенко и кричала ему надменно-запальчиво: "Не смеете!" Но мать тоже говорила, отправляя тогда в Петербург: "Тёма, не смей..."
- Не смей, не смей, везде не смей! - шептал Карташев, и какая-то буря отчаянья, злобы, бешенства поднималась в его душе.
"Не все ли равно, что там еще ждет впереди? Э, нет, н евсе равно! Пусть придет еще все, что есть самого ужасного!.. Иди, иди, проклятое! Рви больней, сильней... Не боюсь! Ненавижу тебя, жизнь! Ненавижу все ваши "не смеете". Все смею! Ценою жизни я купил себе это право... Топчите, бейте, но буду делать, что хочу я, я, я... проклятые!.."
Он забыл, зачем он пришел сюда, забыл, что стоит здесь, забыл, что надо куда-нибудь идти. Ураган, охвативший его душу, точно нес его над какой-то бездной, и в эту бездну летело все: семья, отношения, вся обстановка обычной жизни, полетит он сам, его жизнь, и исчезнет навеки в этой темной, страшной бездне. Смерть, смерть и конец всему...
И опять все стихло, промчался ураган, нет охоты думать, шевелиться, и даже сознание, что надо еще жить, отлетело куда-то. Нет, нет, ничего больше не надо, и эта минута покоя наболевшего тела, разорванной души - эта минута его, и пусть она куплена ценой, которая в глазах других ничего не стоит, но она всего стоит в его глазах, и не им, тем другим, жить, - тем ведь ничего же не надо: успех - хорошо, нрт - выгонят, отвернутя... мать отвернется...
"О, всем прощу, но не тебе... все права ты потеряла сгеодня... не сын я тебе, хорошо!.. и ты же мге больше не мать..."
Карташев мутными глазами затравленного зверя оглянулся кругом.
"Нет, нет, не надо, - подумал он, - хорошо, хорошо: я люблю вас всех, но не хочу вашей любви... не хочу: она ничего не стоит..."
"Зачем ненавидеть, зачем? Это такое низкое чувство... Уж если ничего не осталось, то пусть останется хоть сознание, что я все-таки не тот, за кого меня принимают... Пусть они думают там, что хотят... для меня где теперь они? Все погибло, нет семьи, нет друзей, нет карьеры, умирающий... Я один теперь, - я Жучка, брошенная в колодезь, и некому вытащить меня..."
Слезы полились по его щекам.
Он долго плакал, потом вытер слезы и подумал: "Надо уходит"ь.
Он проодлжал стоять у ограды.
Было ясное октябрьское утро. Далекое солнце светило холодно. Сверкала желтая, местами ярко-красная, местами еще темно-зеленая сочная листва деревьев. На дорожке, за оградой валялся кем-то забытый, кем-то сделанный, простой из орешника лук. Тояно это он сам, как когда-то в детстве, сделал его вчера и бросил, чтобы, проснувшись сегодня радостным и счастливым, найти его и бежать с ним, полным жизни, навстречу начинающемуся веселому дню... О, боже мой, это вср было, и как все живо и как сильно вспомнилось вдруг это промчавшееся безвозвратно детство... Жучка, кьлодезь, тот день, когда он ее искал и вытащил... Тогда тоже что-то случилось с ним, его наказали, и ему во сне приснилось тогда, как вытащить Жучку... Он так и вытащил потом. Был болен... Как любили его тогда... Тогда для какой-нибудь Жучки он не задумался рискнуть жизнью, а теперь? Или нет уж в нем мужества и он боится смерти? Но разве он и теперь не рискует жизнью, и на этот раз даже и не для Жучки? Разве не сам он не хтоел лечиться, не сам довел себя до такого состояния? Отчего?!
Надо идти отсюда. Надо навсегда оставить дом, родных, все, к чему так привыкли воля, сердце, мысль. Почему надо? Надо.
Он посмотрел на сад, на дом и пошел со двора, огибая террсау.
О чем жаллеть?! Он пошел по улице.
Умереть?! А кругом жизнь била ключом и казалась прекрасной и в спокойном прозрачном воздухе, и в безмятежном осеннем небе, и в этом контрасте покоя с шумом улиц, в спешном движении пешеходов, в грохоте телег, экипажей. Утро, полное жизни, сверкает, охватывает, и так мучительно хочется слиться опять со всей этой прелестью жизни, чувствовать силу, крылья, обаянье, блеск этой жизни, лететь туда, в ту чудную даль, где едва заметно, привольно и беззаботно точно купается в синем воздухе свободная птичка. О, как захотелось вдруг жить!
"Хочу жить, жить хочу! - напряженно стучало в висках Карташева. - Но не здесь, - здесь смерть: не здесь..."
Карташев очнулся на вокзале. Какой-то поезд готовился к отходу. "Поеду отсюда..."
Куда? Да, да: куда? Он вдруг вспомнил какой-то городок, где жил друг его дяди. Он раз только и видел его у дяди. Грустный, задумчивый, молчал и все слушал, а глаза, добрые, ласковые, смттрели на него - Карташева.
"Он добрый", - успокоительно подумад Карташев и пошел покупать билет.
Потом, уже сидя в вагоне, он подумал, что надо все-таки написать матери.
Он позвал посыльного и, вырвав листок из его тетрадки, написал:
"Я попал, как Жучка, в вонючий колодезь. Если удастся выбраться из него - приеду. Если нет - не стоит и жалеть. Прощайте и простите".
Карташев ехал, смотрел в окно вагона, прислушивался к стуку колес, ничего не видя, ничего не слыша. Мысли, как вспугнутые птицы, тревожно, - точно отыскивая местечко, где бы присесть, - носились в его голове. Носились, и он гнал их, - они отлетали, опять возвращались - беспокойные, тревожные. Мысли о доме, матери, о Петербурге, долгах, о Верочке, Шацком, о настоящем мгновении, о смерти - все было загажено, тоскливо, не на чем было остановиться, отдохнуть.
На одной из станций поезд стоял, Карташев, смотря в окно, думал: "Этот стрелочник, который стоит перед его окном и смотрит на него - Карташева, захотел бы поменяться с ним ролями?.."
Какой-то поезд подошел и остановился так, что окно купе, где помещался Карташев, пришлось против арестантского вагона. Вагон уже трогался. В нем было человек пятнадцать. Карташев встал, с любопытством рассматривая из своего окна арестантов. На скамье сидел молодой человек с гладко причесанными волосами. Перед ним лежали хлеб, какая-то рыба. Сидевший отрезывал ломтиками хлеб и рыбу и не спеша ел. Слегка косые глаза его спокойно, удовлетворенно смотрели куда-то и видели, очевидно, не то, что окружало его. И вдруг эти глаза остановились на Карташеве. Чьи это глаза? Он где-то уже видел их.
"Иванов?!" - мелькнуло вдруг в голове Карташева.
Очевидно, и Иванов узнал его. В его косых глазах мелькнул какой-то ужас, и Карташев, как ужаленный, отскочил и спрятался в глубине купе.
Узнал его или нет Иванов?
Карташев сидел растерянный, подавленный.
"Да, так вот где опять перекрестились наши дороги".
Страница 40 из 40
Следующая страница
[ 30 ]
[ 31 ]
[ 32 ]
[ 33 ]
[ 34 ]
[ 35 ]
[ 36 ]
[ 37 ]
[ 38 ]
[ 39 ]
[ 40 ]
[ 1 - 10]
[ 10 - 20]
[ 20 - 30]
[ 30 - 40]